Книга «Анатомия слова», автор — Семён Маркович.

Пролог

Мне предлагали уйти.

В ту ночь, когда в ворота Тампля постучали, Мишель стоял у моего стола, считая на пальцах, как научил: лодка на Сене, три часа до рассвета, в Руане ждут. Двенадцать лет я учил его точности, и он усвоил; расчёт был верный, каждая цифра на месте, каждый час учтён. Если бы я встал, взял Гроссбух и пошёл за ним по коридору, к утру мы были бы далеко, и стул с короткой ножкой остался бы у пустого стола, и чернильница засохла бы к полудню.

Я сказал: нет.

Мишель смотрел на меня, и левый глаз у него дёргался — так бывало, когда цифры расходились с тем, что он ожидал; но он не спросил, а я не объяснил — он бы не понял, как не поняли бы ни Гершон, ни Шимон, ни Лео, для которых наше дело всегда оставалось ремеслом и никогда не становилось верой. Мишель забрал Гроссбух, толкнул дверь плечом и ушёл, и слышал его по коридору — быстрые неровные шаги человека, уносящего чужое.

С той ночи прошло семь лет. Меня допрашивали люди, уверенные, что знают мою вину; они ошибались — не в самой вине, а в её существе. Мои грехи шли глубже их обвинений, и наказание, к которому они вели меня, я принял раньше, чем они его назначили.

Завтра — костёр, а стены этой камеры сложены скверно: камень, раствор с песком, швы в палец; за долгую жизнь я выходил из мест, запертых надёжнее. Одна ночь, две руки — и ни один замок в этом королевстве меня не удержит.

Я не ищу свободы. Я ищу дороги, и дорога эта начинается там, где заканчивается огонь. Я верил в неё, когда ставил первый камень, и когда кричал с толпой на площади, и когда замолчал, и когда сел за стол с чернильницей, которую сто шестьдесят лет не переставлял с левой стороны на правую, и когда сказал Мишелю «нет», — и сейчас, в этой сырой камере, где огарок оплывает и за дверью ходит доминиканец, я верю в неё так же, как верил в тот первый день, когда услышал ладонями звук кривого гвоздя и не понял ещё, что моя жизнь началась.

За стеной кто-то пел — женский голос, без слов, одну мелодию, простую, из тех, что матери передают дочерям и через столетие забывают откуда. Я знал эту мелодию. Я слышал её за другой стеной, в другом городе, в ту первую ночь.

Свеча догорала. За дверью доминиканец ходил — семь шагов туда, семь обратно.

Утром я встану и пойду.

Глава 1. Гвоздь

Стена была кривая.

Не сильно, на два пальца влево от отвеса, но я видел: тот, кто укладывал первый ряд, торопился или был пьян, и теперь каждый следующий камень повторял его ошибку, уводя ряд чуть дальше от линии, которую стена должна была держать. Через двадцать лет она треснет, через сорок завалит кого-нибудь. Я знал это, как знаешь, что хлеб в печи готов, — по запаху, по цвету корки, по звуку, с которым она отвечает, если постучать костяшкой.

Подрядчик стоял рядом, улыбался; зубов у него оставалось пять, и он берёг их для мяса.

— Хорошая работа, — сказал он, огладив стену ладонью.

Я промолчал. Спорить с заказчиком, принимающим кривую кладку, — всё равно что выпрямлять гвоздь, вбитый по шляпку.

* * *

Мне было двадцать восемь, или двадцать девять, или тридцать — я давно сбился, не оттого что много лет прошло, а оттого что некому было считать: мать умерла, когда я начал ходить, отца я не помнил, а в артели каменщиков возраст значил меньше, чем умение держать уровень. Если держишь — ты мастер; если нет — ты подсобник; лет тебе двадцать или шестьдесят — стене всё равно.

Иерусалим в те годы строился и разваливался одновременно. Слишком много хозяев, ни одного настоящего. Римляне возводили казармы и акведуки из серого туфа, клали швы ровно, скучно, надёжно — работа без фантазии, зато через двести лет не спросишь, кто делал. Храмовые ставили ограждения, подпорные стенки, лавки для менял на скорую руку, из чего попало, лишь бы к празднику; после праздника лавки разбирали, а стенки нет, и они стояли криво, обрастая чужим мусором, как стоят все временные вещи, забытые без срока. Частники латали то, что осыпалось за зиму: выбитые дождёвками куски кладки, просевшие пороги, пустоты в швах, куда набивалась пыль и воробьи. Город был стройкой.

Я брался за всё: римский туф — так римский туф, храмовый известняк — так известняк. Мне было всё равно, для кого камень; важно было, как он лёг. Правильно положенный держит стену, криво — рушит. Бог тут ни при чём, Богу нужны слова, а слова не моё ремесло.

В то утро я работал на западном склоне, ниже верхнего рынка, у дома торговца маслом, чьё имя я забыл сразу, как услышал. Хозяин хотел пристройку — комнату для сына, который женился и привёл жену, а жена привела мать, а мать привела козу, в доме стало тесно; половина пристроек в Иерусалиме начиналась с козы.

Ури, мой подручный, месил раствор в каменном корыте так, словно наказывал его за личную обиду: бил палкой, ворочал, ругался сквозь зубы. Раствор от этого получался хороший; злость — лучшая добавка к извести. Если бы Ури помирился с жизнью, мой раствор стал бы жидким.