Книга «Анатомия слова», автор — Семён Маркович. — стр.2
С верхнего рынка доносился обычный утренний грохот: менялы спорили с паломниками, торговец горшками ругал мальчишку, мальчишка ругал кота, кот молчал — он один во всём Иерусалиме знал цену молчанию. Мимо нашей стройки прошёл водонос — старый, босой, с двумя бурдюками на коромысле; одно плечо у него было на три пальца ниже другого — двадцать лет кривого коромысла, и тело подстроилось, как подстраивается стена к осадке фундамента. Водонос посмотрел на мою кладку, кивнул одобрительно и пошёл дальше; видимо, разбирался — у кого плечо кривое от ноши, тот ценит ровную линию.
— Там опять казнят, — сказал Ури, не поднимая головы, кивнув в сторону холма за городской стеной, туда, где дорога на Яфо уходила вверх и пропадала за масличными деревьями. Оттуда несло ветром, сухим и горячим, с привкусом пыли и навоза. — Третий раз за неделю, — добавил он, снова ударив палкой, и раствор чавкнул.
Не обернувшись, я продолжал класть. Римляне казнили часто, так часто, что столбы на том холме не успевали просохнуть от одного тела до следующего. Дерево гнило; я видел те столбы вблизи — дрянная работа, сырой кипарис, плохо обтёсанный, с задирами по волокну. Ни один плотник, знающий дело, не поставил бы на такой столб свою метку. Впрочем, палачу сойдёт: ему важно, чтобы стояло день.
— Говорят, сегодня троих, — добавил Ури, сплюнув в раствор. — Один, говорят, проповедник, из галилейских.
Проповедников в Иерусалиме водилось больше, чем каменщиков. На каждом углу стоял человек, точно знавший, чего хочет Бог, и сообщавший об этом всем, кто не успевал отойти. Одни кричали, другие шептали, третьи пели, и это было хуже всего: мелодия застревала в голове и мешала считать пропорцию раствора — три части песка на одну извести, а если в голове крутится чужая песня, рука сыплет мимо. Каменщик, работающий под пение проповедника, — как плотник, строгающий в дождь: вроде можно, но лучше не надо.
Я положил камень, проверил уровнем — хороший, плотный, местный меллеке, белый, с розоватыми прожилками, тёплый от солнца. Через сто лет он пожелтеет, через двести станет золотым; иерусалимский камень стареет красиво, не то что люди.
Жена торговца вынесла нам воды в глиняном кувшине с отбитым краем. Вода была тёплая, пахла глиной. Поставив кувшин на порог, она окинула меня тем долгим взглядом, каким женщины смотрят на мужчин, работающих без рубахи, и ушла обратно в дом. Руки у неё были красные, в трещинах, руки прачки; я подумал, что она стирает на весь квартал — таких рук не наживёшь на одну семью. Хорошие руки, рабочие; жаль, что хозяйка.
С холма за городской стеной донёсся звук, и я его принял не ушами, а ладонями — руки знают удар лучше ушей: какой молоток, по чему бьёт, с какой силой, под каким углом. Удар железного молотка по железному гвоздю, входящему в дерево; глухой, уверенный, с хорошим вложением — палач знал своё дело.
Второй лёг чуть левее, чуть глуше, и по тону гвоздь шёл прямо.
Третий — и вот тут я поднял голову.
Звук был неправильный: металл вошёл криво, на полтора пальца от оси. Когда гвоздь входит прямо, дерево отвечает коротко, как выдох, а когда косо — скрипит, долго, жалуется. Этот скрипнул, и я слышал — дерево под ним треснет: не сейчас, через час, через два, когда вес тела потянет вбок, трещина пойдёт по волокну, древесина расступится, гвоздь не выдержит, тело осядет на ладонь, на две, пока не упрётся в нижний. Это знание живёт в пальцах, не в голове.
— Криво бьёт, — сказал я вслух, ни к кому не обращаясь.
Ури посмотрел на меня, потом на холм, потом снова на меня.
— Тебе-то что?
Мне до этого дела не было: чужая работа, чужой гвоздь, чужая смерть. Моё дело — месить раствор, класть камень, получить плату к вечеру, купить лепёшек на рынке, пока не закрылся. У каменщика одна забота — стена; всё, что за ней, за стеной и остаётся.
Я вернулся к работе, положил следующий камень, проверил уровнем, выровнял, пристукнул рукояткой кельмы — два коротких удара, чтобы камень сел в раствор. Жена торговца стояла в дверях, на пороге, прижав к груди мокрое полотенце. Коза рядом с ней жевала край верёвки и смотрела в сторону холма с тем выражением, которое у коз заменяет философию.
С холма донёсся крик: не слова, а голый звук, звук человека, которому вогнали железо в тело. Я слышал подобное не раз — на стройке, когда подмастерье прибивал себе ладонь к доске, на рынке, когда упавшая балка придавила ногу торговцу горшками. Крик боли звучит одинаково на всех языках; я думаю, что на этом языке люди говорили до того, как придумали слова.
Ури перестал месить, поднял голову.
— Третьего прибивают, — сказал он. — Того, галилейского.
На мгновение весь квартал замер — прачка в дверях, коза с верёвкой, Ури с палкой над раствором, я с камнем в руке, — а потом всё двинулось дальше: жизнь не останавливается ради чужой смерти, а казни в Иерусалиме были так же привычны, как дожди в месяц кислев и так же бесполезны.
Я положил камень, но звук кривого гвоздя не ушёл. Третий, правый, тот, что вошёл косо и будет скрипеть, пока дерево не треснет; мастер слышит — этот гвоздь не удержит.
