— Вы знаете законы так, что способны вывернуть наизнанку любой и использовать по своему усмотрению. Если однажды вам понадобится моя лавка, мое имя или моя подпись, я узнаю об этом последней. Когда останусь ни с чем — и все будет оформлено безупречно.
— Вы полагаете, что я способен…
— Я не знаю, на что вы способны! — Получилось громче, чем хотелось. Я заставила себя понизить голос. — В этом все дело: я вас не знаю. Зато знаю, что вы поселились в моем доме не ради тишины и пряников. Вы ведь не забыли, зачем приехали в Большие Комары?
Громов застыл.
— Я — нет.
— Я помню ваши уроки грамоты. Прекрасные уроки: аз, буки, веди — и между делом расспросы, кто бывал у батюшки, с кем он водил дела, куда ездил. Я помню про поддельный чай, которым, по вашим словам, торговал мой отец. Вы смотрели на меня как на подозреваемую. Не трудитесь возражать, я не слепая и, надеюсь, не дура.
— Вы — далеко не дура, Дарья Захаровна.
— Так скажите мне, не-дуре: откуда мне знать, что ваше предложение — не продолжение того же казенного интереса? Что мне предлагают фамилию, а не надзор? Удобно ведь: фигурантка под боком, бумаги под рукой, и никуда не денется, потому что жена. А потом лишение всех прав состояния и…
— Есть за что? — приподнял бровь он.
— Был бы человек, а статья найдется.
Громов не шевелился. Лицо его выглядело прежним — ровным, закрытым. Только руки медленно опустили на блюдце чашку, но пальцы остались сжатыми на ручке.
Я ждала, что он скажет хоть что-нибудь — возмутится, оскорбится. Поставит меня на место ледяной казенной формулировкой. У него их наверняка припасено на любой случай, включая что-нибудь про сватовство по казенной надобности.
— Вы полагаете, я хотел бы видеть вас под надзором? — неожиданно тихо спросил он. Как будто мой вопрос ударил по чему-то живому.
Ну конечно. Сейчас я еще начну жалеть каменюку.
Громов разжал пальцы. Аккуратно отодвинул чашку с блюдцем и поднялся.
Вот и все. Все-таки я его оскорбила. Сейчас поклонится и уйдет на свою половину, и мы продолжим жить через стенку, обмениваясь самоварами и десертами.
Как и должно быть.
Он сунул руку за отворот сюртука и вытащил несколько сложенных вчетверо листов.
— Здесь выписки из манифеста. Статьи, которые касаются вашего положения. — Голос звучал ровно, по-канцелярски. — Вы не верите на слово. Проверьте сами.
— Проверить по чему? По вашей совести?
— По казенному экземпляру. После Солнцеворота манифест будет лежать в городской управе, там же, где вы собирались выправлять свидетельство. Потребуйте книгу входящих указов. Если не хотите ждать, пока присутственные места откроются, поговорите с купеческим старостой. Им тоже разосланы экземпляры.
Знала бы я еще, кто сейчас купеческий староста. Значит, придется узнать. И приехать знакомиться, если я намерена все же купить это чертово гильдейское свидетельство.
Громов будто прочел мои мысли.
— Купеческий староста сейчас Прокопий Савельевич Рябинин. Попросите кого-нибудь вас свести. А пока возьмите.
Чтобы протянуть листы, ему пришлось наклониться. Совсем немного, ровно настолько, чтобы я снова вспомнила: сундук не стол. Я взялась за бумагу, и наши пальцы соприкоснулись, замерев на долю секунды дольше, чем стоило. Громов отпустил бумагу первым и выпрямился.
— Доброй ночи, Дарья Захаровна.
Поклон вышел безупречным, только ушел Громов слишком быстро. Я не успела сообразить, что положено отвечать в таких случаях, а дверь на улицу уже закрылась. Я опустилась обратно на табурет. Самовар окончательно остыл и больше не вздыхал: теперь нам обоим было нечего сказать.
Я развернула листы.
Местные закорючки, чтоб их. Впрочем, чего я ожидала — что манифест государыни императрицы перепишут кириллицей специально для меня? Читать такое с моими навыками — все равно что разбирать чужие накладные после бессонной ночи: буквы знакомые, смысл ускользает. Мозги я об эти статьи сломаю гарантированно.
Я уже собиралась отложить чтение до утра, когда обратила внимание на почерк. Не писарская скоропись с завитушками, от которой у меня слезились глаза, — крупные, ровные, раздельно стоящие буквы. С просветами между словами, с просторными интервалами между строк. Так пишут прописи для учеников.
Он знал, как я читаю. Кому и знать, как не ему: сам ставил мне руку, сам видел, как я черкаю закорючки. И он сидел у себя при свече и переписывал казенный текст набело — медленно, крупно, в расчете на меня.
Выходит, разговор он готовил заранее. И не только разговор. Даже то, что я не поверю на слово, просчитал — и заготовил мне возможность проверить.
— Так, — сказала я вслух пустой лавке. — Прекрати немедленно.
Подумаешь, почерк. Канцелярская привычка к разборчивости, ничего больше. Человек всю жизнь пишет отчеты, ему положено иметь разборчивый почерк.
Листы я сложила и забрала с собой наверх. Исключительно из деловых соображений.
1.3
Вернувшись к себе в спальню, я попыталась продраться сквозь строки манифеста. Раз. Второй. На третьем заходе буквы начали складываться в нечто понятное.
В удавку.
Оказывается, я не могла вернуть себе купеческое звание еще по одной причине: дворянкам можно было вести самостоятельную торговлю. Купчихам дозволялось иметь собственное дело, только пока они не замужем или уже овдовели.
Я прогнала из сознания соблазнительную картину: Ветрову на голову приземляется полутораведерный чугунок, разумеется, не пустой. Сложила выписку из манифеста, накрыла расходной книгой, оклеенной ситчиком, и отправилась на кухню вспоминать, что в мире существуют не только вредные ревизоры и государственные бумаги, но и продукты, ножи и печка.
Завтра на обед у постояльца будут свиные ребра. Тетка сегодня ухватила их по дешевке вместе с обрезью. Но начать готовить традиционно следовало сегодня.
На пороге кухни меня встретила Нюрка.
— Барыня, постояльца кормить?
Лучше бы уморить голодом. Или подсыпать мышьяка. Сколько проблем разом решилось бы.
— Кормить, — сказала я. — Подавайте.
Девчонки потащили миску с рагу и оставшиеся от завтрака калитки, чай и десерт.
