Книга «Анатомия слова», автор — Семён Маркович. — стр.12
Я пообещал передать поклон и пошёл на север.
*
Антиохия стояла под горой, которая называлась Сильпий. Город вытянулся у подножия вдоль реки Оронт, как человек, прилёгший отдохнуть. Такого большого города я ещё не видел. Иерусалим был плотный и каменный, но малый; он ходил шагом. Антиохия шла рысью. На главной улице — мощёной, с двумя колоннадами — стояли повозки в четыре ряда, шли люди сплошным течением, и голоса на четырёх языках перекрывали друг друга. Я прошёл по колоннаде, ошеломлённый, стараясь не зацепиться плечом о чью-нибудь ношу.
Мимо меня пронеслась колесница — возница в синем плаще, ругаясь по-сирийски, лошадь в мыле; я прижался к колонне, колонна была сложена ровно, на ощупь хорошая кладка, гранитный барабан на гранитном барабане, швы в полпальца. Рядом со мной, у подножия колонны, сидел сапожник — маленький, лысый, с фартуком в разноцветных пятнах — и чинил сандалию, разговаривая с ней по-арамейски: «стой ровно, дура, не виляй, я тебе за виляние не платил.» Сандалия не отвечала, но, судя по тому, как сапожник тянул ремешок, слушалась. Дальше по колоннаде стояла женщина с корзиной яиц и смотрела в небо, словно пересчитывая облака. У дверей бани голый нищий в одной набедренной повязке зычным голосом рассказывал проходящим о конце света — конец, по его словам, должен был наступить со дня на день; прохожие бросали ему мелочь за ранее предупреждение.
Я свернул на боковую улицу и спросил у первого встречного про Сингон. Встречный — смуглый сириец в синем плаще — посмотрел на меня и показал вниз, к реке. Я пошёл вниз.
Улица Сингон оказалась такой, как описал Натан: кривая, тихая, шла под уклон. Дома низкие, из сырцового кирпича, крыши плоские. У каждого порога сидела кошка, ни одна ни разу не посмотрела в мою сторону — в Антиохии, видно, кошки слишком гордые для пришлых. Пахло горячим хлебом, подгоревшим маслом и речным илом. Я нашёл дом с нарисованным на притолоке колесом-розеткой — так Натан описал пекарню — и постучал.
Открыла женщина лет сорока, крепкая, в белом платке, с мукой на щеке и на левой брови.
— Я от Натана, — сказал я. — Из Птолемаиды. Меня зовут Барух.
— А, — сказала она. — Заходи. Я Ноэми. Муж на заднем дворе, у печи.
В пекарне было жарко, как в кузнице, но без запаха железа: пахло дрожжами и прогоревшим деревом. Тесто поднималось в плоских корзинах, выстланных льном. У дальней стены стояла глиняная печь, круглая, с отверстием, заткнутым мокрой тряпкой. У печи сидел мужчина в кожаном фартуке — высокий, сухой, с длинным носом и с седеющими висками. Когда он обтёр ладони о фартук, мука сошла белыми хлопьями, и на предплечьях, из-под слоя муки, показались белёсые пятна старых ожогов. Это был Бар-Шимон.
Он принял меня хорошо. Накормил тёплой лепёшкой с творогом, налил пива, выслушал. Спросил, откуда я и куда. Я сказал: из Галилеи, в Рим.
— Зачем в Рим?
— Работа. Мне один старик на стройке посоветовал. Сказал, в Галилее мастеровому плохо.
— В Рим — сильно далеко. До Таврского перевала ещё месяц. Через Тавр — две недели, если не заносы. От Таврских проходов до Тарсоса неделя. В Тарсосе садись на судно до Путеол. Сейчас зима, плавания не будет до марта. Придётся зимовать.
— У меня время есть.
— Ты куда торопишься-то?
— Я не тороплюсь. Я просто иду.
Он посмотрел на меня. У пекарей особые глаза — от долгих лет у печи: спокойные, привыкшие, знающие, что всё, что попадает в огонь, рано или поздно выйдет оттуда либо хлебом, либо золой. Бар-Шимон кивнул.
— Оставайся у меня зимовать. До весны. Я найду тебе работу. У меня стена печи трескается, сырец выело изнутри — можешь починить. И ещё соседи сверху просили поправить дымоход. Перебьёшься, и я перебьюсь.
Я остался.
Зима у Бар-Шимона вспоминается мне тёплым пятном в прохладной полосе тех лет: маленький двор с колодцем, у колодца инжирное дерево; Ноэми за столом чистит лук; трое детей — девочка лет десяти, Лейла, и два мальчика младше — играют в камешки под инжиром; сам Бар-Шимон у печи, белый по пояс. Я чинил печную стену — дело тонкое: сырец нельзя класть на известь и нельзя разбирать печь на ходу. Я возился с ней поздно вечером и рано утром, по два часа, когда печь остывала и когда в неё ещё не загружали новую закладку. Остальное время подмастерничал в пекарне: ставил тесто, месил, таскал мешки муки из амбара, мыл подовые лопаты.
Месил я в первую неделю плохо. Бар-Шимон смеялся:
— Ты как каменщик месишь. Камень нельзя дожать, тесто — можно и нужно. Дави сильнее. Вот так.
Его руки входили в тесто по локоть, и тесто становилось гладким, живым, тёплым. Мои руки — жёсткие, с мозолями от долота — поначалу тесто не слушалось: ладонь не чувствовала разницы между давлением, которое нужно для глины, и давлением, которое нужно для хлеба. К третьему дню я пришёл к чему-то среднему. Бар-Шимон одобрил:
— Теперь ты месишь, как каменщик, который боится, что тесто упадёт. Это лучше каменщика, который думает, что оно стена. Но хуже пекаря.
— Пекарем я за зиму не стану.
— Не станешь. Хлеб не прощает чужих рук. Камень прощает, хлеб — нет.
